Сайт памяти Игоря Григорьева | Григорьев И. Н. Все перемелется. Автобиография (Часть 2)

Григорьев И. Н. Все перемелется. Автобиография (Часть 2)

Григорьев И. Н. Все перемелется. Автобиография (Часть 1)

 

Оккупация! Захватчики и захваченные, усмирители и непокоренные. Много чужих и еще больше своих. Своих по русскому духу и по ратному делу. Но слово мое о са­мых близких из близких.

Лев Николаевич Григорьев — при его жизни самое близ­кое и дорогое мне дитя человеческое — мой родной брат, кровный друг и почти сын. Да-да, сын, хотя он и родил­ся всего двумя с половиной годами позже меня — 26 фев­раля 1926 года. Не считая редких и коротких расставаний, мы жили с ним вместе единой душой от первого его при­вет-ственного всхлипа до последнего стона, выплеснутого им в бою 26 сентября 1943 года — в семнадцать с полови­ной лет.

Был Лека (так его все звали) лучше меня: проще, спо­койнее, сильнее, рассудительнее и, наверно, талантли­вее. Стихи он любил не меньше меня, да и писать их на­чинал не хуже, чем я. Проба его пера сгинула в огневороте войны.

К семнадцати годам Лев перерос меня на полголовы, да и плечи у него раздались пошире моих. Никто из его сверстников не мог потягаться с ним силенкою, и я в том числе. Был он белокур, лобаст и сине-синеглаз. Его круп­ный «римский» нос, чувственные губы и мягкий краси­вый подборок с ямочкой выказывали натуру влюбчивую, верную, сильную и сдержанную.

Мой брат имел тонкий музыкальный слух и очень хо­рошо пел.

Лев крепко жалел зверей и птиц, не любил охоту, от­казывался ловить даже кротов, хотя за их первосортную шкурку заготовители платили по рублю. Но не рыбачить он не мог: чем-то надо было кормиться...

Когда у нас было нечего есть и добыть съестного не удавалось, мы довольствовались стихами. Рифмы нато­-  щак — это совсем не то, что лирика после плотного ужина и сладкого вечернего чая с пирогами. Совсем не то! Испы­тайте, сами убедитесь в правдивости моих слов.

Любимыми нашими поэтами были Александр Блок, Алексей Кольцов и Афанасий Фет. Сергея Есенина к нам не пущали, и мы лишь понаслышке знали о величайшем певце Руси. Читали мы охотно поэтов-классиков. Да и прочих поэтов, если они попадались под руку, не обходи­ли стороной. Не забывали мы и самих себя — тоже почиты­вали. Лев знал наизусть всю поэму Шоты Руставели «Ви­тязь в тигровой шкуре» и иногда часами читал ее собрав­шимся в нашем домике ребятам, а то и взрослым.

Лев хорошо знал немецкий язык (знал он и испанский), работал у немцев на продуктовом складе грузчиком и в подполье был незаменимым разведчиком. По его данным не одна груженая машина врага натыкалась на мину, а ее продукты попадали в руки партизан.

Своих домашних Лев подкармливал: то овса принесет в голенищах сапог, то крупы какой, а то и колбасину умык­нет на складе...

 

А вот еще незабвеннее существо — Любовь Алексеевна Смурова, моя первая помощница по разведке и подполью, переводчица на плюсской бирже труда.

Любовь до конца пронесла своя тяжкий крест ратобо-рицы, пролила кровь свою до последней кровиночки, сго­рев в пожаре Великой войны. Сгорела, чтобы подогреть в нас веру и надежду на победу и жизнь.

Люба была на год моложе меня. Внешне неброская, курносая, невысокая, крепко прихрамывающая, очень сдержанная и строгая, тихая и застенчивая. Существо это было чистое, гордое, светлое, человеколюбивое, верую­щее и верное. И обязательное. К войне разведчица отно­силась, как к необходимой работе, которую надо делать любой ценой.

Весной 1943 года Люба Смурова и я ходили на связь с подпольным центром, который находился тогда у дерев-  ни Машутино Стругокрасненского района. Дорога наша была неблизкой — двадцать два километра туда и столько же обратно, да там немереные версты.

Из Плюссы мы вышли ранним вечером (когда немцы ужинали). За ночь надо было управиться с делами и вер­нуться домой, чтобы «комар носа не подточил».

Мы миновали совхоз Симоново, оставили позади себя болото Соколий мох, обогнули стороной деревню Радо-   вье и вошли в большой лес. Солнце клонилось к маков­кам деревьев. Птицы пели во всю ивановскую. По бокам извилистого проселка цвели медуница и ветреница, а на полях — первоцвет. Было тепло и духмяно. Мы шли, охме­лены весной. И лета наши, Любе — восемнадцать, мне —девятнадцать, подбавляли в нашу кровь вешнего хмельку...

И оба мы в этот вечер нравились друг другу. И оба по­нимали, на что пошли, с кем вступили в единоборство и что может нас ждать по возвращении из партизанского леса в захваченную ворогом Плюссу. Да что там — по воз­вращении! Может быть, вот сейчас, вот за этим поворотом дороги...

Грозовая обитель,
Заколдованный круг.
И наган-утешитель —
Твой единственный друг.

А лес укрывал нас от недоброго глаза и людского пе­ресуда, птицы и цветы славили жизнь, любовь и красоту, закатная заря обещала ведреный день назавтра. Но нам было совестно и боязно грешных чувств. Мы не посмели даже поцеловаться.

На  обратном  пути  от  партизан, обсуждая опасное задание начальника разведки подпольного центра, Любовь Смурова сказала как будто не только себе и мне, но всей ночи, всему лесу, всей замершей земле:

— Я жизни не пожалею для России!

Она не пожалеет...

 

Однако, пока нас не хватились, вернемся в Плюссу. Там у подпольщиков хлопот невпроворот. Три месяца — май, июнь и июль 1943 года — для плюсских разведчиков были жаркими: ведь служили не за страх, а за совесть, и поединки были не на живот, а на смерть.

9 июня меня вызвал комендант местной комендатуры майор Флото. В кабинете у коменданта сидел лейтенант Абт из фельджандармерии.

— Переводчик немецкой комендатуры обязан быть в во­енной форме, — сказал Абт.

— Разрешите подумать.

— Думайте. Все взвесьте. На раздумье — трое суток, — бро­сил Флото.

Заполночь я пришел в подпольный центр, благо нахо­дился он в это время всего верстах в десяти от Плюссы.

— Почему внеочередной визит? Что случилось, Игорь? — встревожился начальник разведки. Он знал: зря в центр не ходят.

Я рассказал о решении немцев.

— Что надумал делать? —  вмешался в разговор коман­дир.

— Ихнюю форму ни за что не натяну на свою шкуру!

Хоть убейте!

— Не горячись, — мягко заметил начальник разведки.

— Иван Васильевич, что хотите делайте, не могу. Фор­му не надену!

— Хватит с него! — утвердил командир. — Утверждаю от­каз.

— Спасибо, батько Тимофей Иванович.

Через три дня лейтенант Абт выговаривал мне:

— Не желаете, ваше дело. С завтрашнего дня опять бу­дете вывозить почту. А когда наберем партию на этап, от­правитесь в Германию. — И добавил с ухмылкой: — Желаю удачи.

— Данке, экцеленс! [1]

Этот разговор происходил в комендатуре утром 11 июня 1943 года. А назавтра, под злорадные смешки земляков, уже второй раз в этом году я вез почту на вокзал, впрягшись в почтовую тележку. Выезжать старался пораньше: мимо вокзала катили немецкие эшелоны на фронт и с фронта. Что ни говори, а мне и на этот раз повезло...

В первых числах августа центр приказал дать сведения о немецкой агентуре. К этому времени нам удалось выя­вить нескольких немецких агентов — от «цеппелиновцев» до сотрудников СД [2].

Моей помощницей по разведке была Любовь Смурова, переводчица на бирже труда. На бирже имелась картоте­ка, в которую были занесены все взрослые работоспособ­ные люди Плюсского района.

— Люба, мне нужны карточки кое на кого из картотеки биржи труда. Слушай и запоминай их фамилии.

— Вот карточки, — сказала Люба на другой день.

Я переписал данные карточек и вернул их моей по­мощнице.

— Немедленно верни в картотеку. А то схватятся и дога­даются, что кто-то охотится за немецкими агентами.

— Поняла. Но возвращу карточки на место завтра. Се­годня вечером я ухожу на связь с центром.

Любовь Смурова ушла вечером 10 августа 1943 года, унесла сведения о немецких агентах, иные разведданные, увела в партизанский отряд подпольного центра восьме­рых наших военнопленных.

Назавтра, в семь ноль-ноль, как было условлено, Люба не пришла с рапортом о выполненном задании. Не яви­лась она и в восемь часов. И я направился к дому Смуровых. Навстречу мне шла Любина соседка и подруга по ра­боте Галина Бывшева.

— Уходи, Игорь! — сказала Галя. — Любу арестовали пря­мо на работе. Проходя мимо, Люба, губами, сказала одно лишь слово: «Игорь». И вот жду тебя, чтобы предупре­дить. Уходи! — И девушка удалилась.

Легко сказать: «Уходи!». Но я не мог этого сделать, не узнав, что с Любой. Домой возвращаться было рискован­но. Оружие наше хранилось вне хаты, в земле, и, воору­жившись, я отправился на Болотную улицу, к моему това­рищу Алексею Степанову.

— Плохи дела, Алеша! Арестовали Любу Смурову. Мне мельтешить в поселке нельзя: могут схватить немцы. По­гуляй по Плюссе, узнай, что там деется...

В полдень Алексей вернулся.

— Слышал от наших людей: Люба арестована полевой тайной полицией. В лагере военнопленных взят перевод­чик Игорь Трубятчинский. С полчаса назад в ГФП приве­ли Любину двоюродную сестру Анну Егорову и ее мать, тетку Ирину из деревни Радовье. Другие подпольщики остались на воле...

Ночь с 11 на 12 августа я провел в доме Алексея Степа­нова. Не спалось. Какой тут сон. И почти всю ночь писал стихи. Алексей, поднятый с постели взрывами на желез­ной дороге, спросил, зевая:

— Никак стихи сочиняешь?

— Их, Алеша, такое дело.

— Нашел время.

— Когда же и сочинять, если не в такой момент...

Назавтра, в середине дня, когда я покинул убежище и вышел на улицу, ко мне подошел связной в немецкой форме, сказал тихо пароль:

— Зажги вьюгу!

— Горит вьюга! — чуть не крикнул я от радости. Но это только показалось — крикнул. На самом деле лишь прошеп­тал отзыв. Так велико было напряжение последних суток и такой сильный спад последовал за этим напряжением.

—  Вы должны немедленно уходить. Отзывает центр. Брата берите с собой. Домой не заходите: там засада. До­роги перекрыты. Уходите через минное поле. Там нет охраны. Перейдете заминированный участок напротив дома Ломакиных: там — проход. Держитесь. Явка в Машу-тине у Валентины. Счастливо.

12 августа 1943 года, ровно в 14 часов по вокзальным ча­сам, мы с братом Львом перешли железную дорогу и по Болотной улице поспешили к минному полю. Навстречу нам, как доброе предзнаменование, шла Раиса Воронцова.

— Рая, мы уходим насовсем. Но я приду за тобой. Жди. И прими стихотворение. Много я тебе их написал за шесть лет. Возьми еще одно. Я его сочинил сегодня ночью. Оно — тебе.

Девушка, стоявшая перед нами, была та самая бывшая семиклассница, которую я в 37-м году так неосторожно и так несправедливо обозвал «чернухой». Все эти годы я безнадежно любил ее.

На другой день утром мы добрались до лагеря Стругокрасненского межрайонного подпольного центра в Радовском лесу.

Как стало известно позднее, Любовь Смурову допраши­вали в ГФП — полевой тайной полиции — месяц и три дня. Что там было? Бог весть. А я могу сказать лишь то, что по­сле ареста Любы в Плюссе не пострадал ни один человек, тем более подпольщик. И мне Любовь даровала жизнь.

В ночь с 15 на 16 сентября 1943 года, девятнадцати лет отроду, Любовь Алексеевна Смурова и с нею трое под­польщиков были расстреляны в Плюссе, на краю стадио­на, у железной дороги, напротив семафора.

 

К лесу мне с братом не привыкать: и рыбалка с ночев­кой, и охота, и походы по грибы-ягоды были для нас при­вычным и естественным делом. Поэтому лесной парти­занский лагерь с первого дня стал нам родным и надеж­ным домом.

Под густой елью, на подстилке из хвойного лапника мы устроились, как на доброй русской печке. Костер на всех был один — в середине лагеря. Его обычно жгли либо ненастными ночами, либо непогодными днями, чтобы не углядели вражьи самолеты. В подпольном центре в то вре­мя было не много партизан — человек сорок.

Находился лагерь километрах в трех от деревни Ра-довье Плюсского района, в старом лесу, на самой кромке огромного болота Соколий мох. Впрочем, летом и осенью 1943 года центр подолгу не задерживался на одном месте: чаще несколько дней тут, неделю там и опять на новое ме­­- стожительство. Дольше других мест партизан принимал Зареченский лес.

Партизанские старожилы встретили меня и Льва дружелюбно и сразу приняли как равных. Но мы глядели на них с обожанием: шутка ли — два года, летом и зимой, про­вести в лесу!

Забегая наперед, скажу: руководитель Стругокраснеи-ского межрайонного подпольного центра и главный ко­мандир партизанского отряда Тимофей Иванович Егоров стал мне близким другом на всю жизнь. И я никогда не разлюблю этого замечательного человека. Никогда. Я по­читал его как отца. Да и партизаны величали его батькой. А было ему летом 43-го всего тридцать шесть лет.

Тимофей Иванович запомнился мне светлоголовым, широколобым, скуластым и желтолицым. Его мучила яз­венная болезнь, а он и не думал покидать поле боя, не со­бирался бросить свой отряд и отправиться в наш тыл в го­спиталь. Со всеми и во всем он был прост, прям и откро­венен; с подчиненными вел себя «на равных», мягко и не­строго; к провинившимся и повинным относился велико­душно и милостиво. И что делало большую честь нашему руководителю — он никогда не проливал людскую кровь зряшно и нам запрещал быть жестокими и кровожадными с противником. За эту мудрую человечность люди плати­ли ему верной дружбой и смелыми ратными делами.

В отряде не сидели сложа руки. Каждую ночь, кроме разведки, засад, диверсий, ходили «на заготовки» — на до­бычу еды. Иногда мы лакомились провиантом попавшего впросак противника. Но чаще кормились за счет населе­ния, которое уступало нам без особого энтузиазма.

Вскоре после нашего появления в отряде Тимофея Его­рова группа партизан, в которую попал и я, отправилась встречать «Дуглас» с Большой земли. Самолет приле­тел около двух часов пополуночи. На наш сигнал — четы­ре костра квадратом и костер в середине — было сброше-      но на парашютах около десяти грузовых баулов: оружие, взрывчатка, мины, патроны, одежда, еда. И почта — пись­ма счастливцам и газеты. Даже курева и спиртного, хоть и немного, перепало нам из тех баулов.

Приняв самолет, мы довооружились «до зубов» и как следует приоделись. Вечером того же дня группа из семи человек отправилась на «железку». Осуществить дивер­сию было намечено у самой Плюссы, между железнодо­рожным мостом и поселком, на 179-м километре. Здесь немцы меньше всего ожидали нападения партизан.

Шли ночью, быстро и скрытно. Следующий день про­вели в лесу почти у самой железной дороги, наблюдая за охраной полотна и движением поездов, выбирая подход к цели.

Взрыв было намечено произвести с помощью «удоч­- ки» — партизанского изобретения. В пакет с толом встав­лялся капсюль от гранаты Ф-1 («лимонки»). К чеке кап­- сюля привязывалась веревка из связанных парашют-       ных строп длиной метров 100-150. Такую импровизиро­ванную мину устанавливали под рельсы, маскировали и взрывали, дергая за веревку, обычно под паровозом или перед ним. Толу закладывали килограммов 10-15, а ино­гда и больше.

Стемнело. Настало время разматывать «удочку» и ми­нировать «железку».

— Пойдут братья Григорьевы, — решил командир груп­пы. — Игорь понесет мину и заложит ее, Лев будет разма­тывать веревку.

Мы были новичками, понимали, что на нас не только смотрят, но нас проверяют «на прочность». С непривыч­ки было не по себе, особенно когда подбирались к до­рожному откосу, перед которым для защиты от парти-                       зан дыбился завал из поваленных кустов и деревьев, ко­лючей проволоки и всяких побрякушек (пустых консерв­ных банок, бутылок, железок) подвешенных к проволоке и сучьям. Кроме того, и завал, и откос были заминирова­ны минами-сюрпризами. Однако на линию мы заполз­ли благополучно и мину — пуд взрывчатки (сорок ша­шек) — под рельс угнездили. Я вставил взрыватель, а по­том, как мог, а вернее, как умел, закопал и замаскировал смертельный груз. Брат тем временем размотал веревку и насторожил «удочку» со стометровой «лесой». Все пока что обошлось без сучка без задоринки. И мы стали ждать эшелон.

Под утро со станции в нашу сторону направились два патруля. Они шли медленно, освещая карманными фона­риками рельсы. У заминированного места немцы остано­вились, заподозрив неладное. Свеженарытый песок под рельсом и на шпалах выдал нас. Патрули коротко посо­вещались, опустились на корточки и стали разгребать грунт. Веревка «удочки» дернулась раз-другой, потом ее потянул к себе немец.

— Клюнуло. Чтоб им неладно! — прошептал командир. — Дергай!

Грохнул взрыв. В поселке и на железнодорожном мосту раздались выстрелы. Нам ничего не оставалось, как уно­сить ноги...

 

В двадцатых числах августа невдалеке от деревни Дол-жицы, когда переходили шоссейку Плюсса-Ляды, наша группа нарвалась на немецких егерей. Бой был неравным и не в нашу пользу. Пришлось утекать. На большой поля­не, которую мы перебегали, легло семеро партизан.

До  конца  поляны,  то  есть до спасения, оставалось  метров сто. И тут меня хлестнула пуля. Я упал. Неподале­ку от меня лежали мои собратья. Немецкий пулемет за­молчал. На поляну вышла цепь фашистов со «шмайссерами» в руках. По простоте своей я решил прикинуться убитым и отлежаться. Но не тут-то было! Немцы шли раз­вернутой цепью и стреляли в лежащих партизан. Нет, ле­жать было негоже! Я поднялся на локтях, поднатужился и прыгнул. Потом сделал второй прыжок, третий... То на руках, то катясь к спасительному лесу, подобно деревян­ному кругляшу, вскакивая на здоровую ногу, падая, под­ымаясь, скрипя зубами от боли и моля Бога о спасении, я пробивался к чащобе, чтобы укрыться там, как стреля­ный дикий зверь. Цепь карателей, не ускоряя шага, шла вперед, пристреливая убитых, а может, и раненых. Меня осыпало автоматными пулями. Потом я выну несколько из фуфайки, из карманов, из-за пазухи. Три пули торча­ли в спине. Но счастье было на моей стороне: немцы шли в полный рост, мешая пулемету стрелять. Автоматчики были все-таки довольно далеко, и пули «шмайссеров» на­стигали меня на излете, поэтому, полумертвый и полусве­денный с ума, добрался я до леса. Немцы дошли до кром­ки, постреляли по кустам, кинули несколько гранат и вер­нулись на опушку, под защиту своего пулемета.

Дело было вечером, часов около десяти, наверно. Я пе­ревязал сквозную рану нижней рубахой. Седалищный нерв, как потом выяснилось, был поврежден. Не стану за­пираться, растерялся я вначале: часов на руке не было, ни компаса, ни полевой сумки, вещмешка тоже не было. А   там — патроны для автомата и пистолета, ну и еда какая-никакая, и перевязочный пакет. Темнело в лесу. А может быть, это темнело у меня в глазах. Вскоре я впал в забытье. Очнулся на рассвете от озноба. И пить хотелось огненно. Рана нагноилась, и нога распухла. Но все равно надо было двигаться. И я пополз к людям. Без них мне было никак нельзя.

Через день меня подобрала на сельском кладбище кре­стьянка деревни Посолодино Плюсского района Ольга Артемьевна Михайлова. Добрая душа на ручной тележке, ночью привезла меня к себе в глинобитную хату на бере­гу речки Черной, привела в чувство и выходила.

Спустя месяц на своих двоих мне удалось найти наш отряд. Радостно было вдвойне: и ранения нет как нет, и свои тут как тут.

 

Однажды утром радист сообщил нам:

— Ночью в Зареченском лесу приземлился «кукуруз­ник». Поздно вечером самолет улетит на Большую землю. Пишите письма в наш тыл.

Брат Лека в этот день был на задании. А я, расположив­шись на толстом еловом пне, написал короткое письмецо маме, которую война застала в городе Ораниенбауме (Ло­моносове, шутливое название — Рамбов). Потом я, чуть ли не весь день, сочинял стихи о нашей тогдашней жизни, чтобы приложить к письму. Вот что у меня получилось:

Письмо

Мы в надежном месте, мама,
Все спокойно. Тишина.
Вкруг — природа: дача прямо.
И как будто не война.

Я и жив, и в полной силе:
Вишь, как бодро речь веду.
Коль в плену не уложили —
На свободе ль пропаду.

Лека наш ершишек удит —
Есть надежда на улов.
Да к тому же скоро будет
Вдоволь ягод и грибов.

Так что, так что до удачи
Недалече, милый друг...
Я пока сижу на даче,
Лажу «удочки на щук».

Тут была одна загвоздка:
По березнику кружа,
В трех верстах от перекрестка,
Наступил я на ежа.

Еж военный — зверь колючий:
Взял и ногу занозил.
Не таюсь, случился случай:
Лес не милует мазил.

Но меня не удручает
Тот конфуз и переплет.
Поговорка выручает:
Все до свадьбы заживет.

Ты-то как в своем Рамбове?
Ждешь сыночка у крыльца?..
Ах, в Рамбове не в Тамбове —
Ад блокадного кольца.

Фронт в пяти верстах, не где-то —
В Петергофе. На носу...
Да, нечаянную лето
Нам натучило грозу.

Потрепи! Не будет грома,
Поразведрит облака.
Худо-бедно, мы ведь дома.
Ад земной не на века.

А пока, хоть понемногу,
Хоронись от бомб и мин...
Я за нас молюся Богу.
Твой уверовавший сын.
Игорь Григорьев.
21 сентября 1943, немецкий тыл.

 

Эти стихи стали первой главой поэмы «Двести первая верста».

Я сложил письмо солдатским треугольником и про­стым карандашом написал памятный мне по мирным дням матушкин адрес:

город Ораниенбаум,
улица Красного Флота,
дом 3, квартира 24,
Марии Васильевне Лавриковой.

И хотя мама еще в августе 1941 года была эвакуирова­на в Костромскую область, весточка моя нашла адресата. Да, по совести работала тогдашняя почта, с нынешней не сравнишь: из Санкт-Петербурга из трех писем доходит одно. И идет оно до Пскова две-три недели.

 

Отправив самолет с нашими письмами на Большую землю, уморившись многоверстной ходьбой по азимуту, мы устроили трехчасовой привал. Я спал на еловых лапах под плащ-палаткой. И приснился мне сон. И был этот сон до того четок, резок и нещаден, до того осязаем, что я не могу понять: пригрезилось ли это мне? Или еще что?

Посреди пустой песчаной дороги в белой домотканой рубахе стоит босой брат, у его ног — таз. В лице ни кровин­ки, оно серое и совершенно безучастное. В правой руке Лев держит большой партизанский нож. Левый рукав его балахона засучен выше локтя, и рука на сгибе перерезана до кости. Лека держит руку над тазом, в который те­чет кровь. Таз уже полнехонек, и кровь через края слива­ется в песок.

Я кричу, я молю, я заклинаю брата опомниться, но он как-то загадочно и грустно усмехается и медленно раство­ряется в пространстве...

Я вскочил на ноги, то ли от кошмарного сна, то ли от команды «Подъем!». Надо было продолжать солдатский путь.

 

Днем меня и брата вызвали в штаб центра.

— Как нога? Затянуло рану? — спросил начальник раз­ведки майор Иван Хвоин.

— Приседаю малость, Иван Васильевич, а так — топаю.

— Топаешь? Это и надо! Дело есть. Переодевайтесь в не­мецкую форму и дуйте в Плюссу. За шефом районной полиции! Он нам нужен. Обязательно живой. В двадцать два часа двадцать пятого сентября господин начальник в полицай-управе будет ждать двух немцев — капитана и унтер-офицера. Они должны отправиться к месту казни за поселок, на карательную акцию. Немцы пунктуальны, а шеф-полицай услужлив. Наверняка явится раньше на­значенного времени. Впрочем, и мы позаботимся, чтобы явился раньше. В двадцать один час тридцать минут вы с ним выйдете за Плюссу. И там захватите его. Пароль у немцев на двадцать пятое — «Фатерланд».

25 сентября в 22 часа я, мнимый немецкий хауптманн, и Лев, мнимый немецкий унтер-офицер, вместе с шефом районной полиции были уже за поселком и шагали к За-реченскому лесу.

Тихой туманной ранью 26 сентября мы подошли к де­ревне Насурино Стругокрасненского района. Лев шел впереди, проверяя дорогу, я с «языком» — шагов за двести от брата. Вдруг впереди раздалась стрельба.

— Засада! — закричал Лека. — Уводи «языка», а я задер­жу немцев!

Стрельба разгоралась. Полицейский шеф с криком «Я свой!» бросился бежать навстречу немцам. Пришлось сбить его с ног и принудить ползти в лес, подальше от за­сады. На дороге, где залег Лев, рвались гранаты, частили «шмайссеры». В ответ короткими очередями огрызался автомат Льва.

В семь утра шеф Плюсской районной полиции был пе­редан начальнику разведки майору Хвоину.

Два часа спустя я привел на место засады группу пар­тизан во главе с Тимофеем Егоровым. Все было конче­но. Лев лежал в траве, изрешеченный пулями и осколка­ми. Местные жители, которые везли немцев на подводах в Струги Красные, рассказали, что староста деревни Насурино заметил партизан, идущих на задание. Ночью он привел на это место немцев, и те устроили засаду на на­шем пути.

Лека был храбрым и сильным человеком. Таких война не милует в первую очередь.

Товарищи по оружию, партизаны подпольного центра, похоронили Льва Николаевича Григорьева на месте его гибели, на лесной поляне возле деревни Насурино, в тот же день. Тимофей Егоров приказал мне:

— Предателя уничтожить! Дом сжечь!

Я зажег паклю, сваленную на чердаке, и ворвался в дом старосты. Был какой-то праздник. Перед иконами горела лампада. Семья во главе с хозяином сидела за столом. Ели мясные щи (голодному ли не учуять их запах!). На столе стояла бутылка самогонки. Староста был «под мухой».

— Веришь в Бога? — спросил я, почти хрипя. — Становись на колени под иконы! Я пришел за твоей подлой шкурой!

Хозяйка и дочь, повалившись в ноги, обнимали мои са­поги, молили о пощаде. Мне стало страшно и тоскливо. Выпустив в потолок длинную — на полдиска — автоматную очередь, я бросился на улицу. Пятистенок пылал.

— Тимофей Иванович! Дом предателя горит. А вот са­мого я прикончить не смог. Солдат я, не палач... 

 

Млад я был и глуп в те годы, поэтому нередко попадал в истории комичные, зряшные, а то и опасные: то, возжаж­дав полакомиться медом, я драпал от разъяренных насеко­мых на смех всей деревне; то взрывал мост в деревенской глуши, уничтожать который было вовсе необязательно; то, в форме немецкого хауптманна заявившись во вражеский гарнизон, от обиды и бессильного гнева приставал к гер­манскому нижнему чину, заставляя его козырять мне, го­няя строевым шагом, распекая захватчика самыми обид­ными немецкими ругательствами. Но это мальчишество.

А дело приходилось делать. Ратное дело. Грозное дело. Страшное дело.

Между тем наступило время моей разлуки с подполь­ным центром Тимофея Егорова, который стал мне домом и семьей.

Утром 16 ноября меня затребовали в штаб центра. В штабе, крестьянской избе, было тепло, пахло свежеи­спеченным хлебом, антоновскими яблоками и мясной по­хлебкой. Начальство центра — Тимофей Егоров, Василий Красотин и Иван Хвоин — из большой глиняной миски ели суп.

— Разведчик Игорь Григорьев по вашему приказанию явился!

— Снимай амуницию и фуфайку, садись за стол. Вален­тина, дай парню ломоть хлеба. А ложка у партизана всег­да при себе, — сказал начальник разведки.

— Это точно: без ложки нынче, как без автомата, Иван Васильевич. Не смею отказаться от приглашения.

Командиры потеснились, и я подсел к миске с варевом. Когда завтрак окончился, помощник командира Васи­лий Кузьмич Красотин сказал мне:

— Надо поговорить о деле. Приказано перевести тебя в бригадную разведку Шестой партизанской бригады. На­зревают события. Там сейчас силы нужны. Речь идет о ско­ром прорыве блокады.

Тимофей Иванович Егоров подошел ко мне, сказал с ласковой грустью:

— Сам понимаешь, не отдал бы я тебя, будь моя воля. Но приказ есть приказ. Не тужи. Вот тебе мой подарок на до­рогу: носки и варежки. Носи на здоровье!..

Ночью 16 ноября 1943 года я ушел в деревню Волко­во Плюсского района, в распоряжение Шестой партизан­ской бригады. И назавтра стал бригадным разведчиком.

В бригадной разведке было 38 человек, лихих и от­чаянных вояк, сорвиголов. Из них — не меньше десятка бывших плюсских подпольщиков: в бригадную развед­ку брали не абы кого — опытнейших, самолучших. Я при­жился здесь скоро, хотя и крепко скучал по моему Струго-Красненскому подпольному центру и по его руководите­лю Тимофею Егорову.

В конце ноября, во время диверсии на «железке», я был тяжело контужен. Придя в себя и оклемавшись, взялся за шлифовку моей пьесы «Черный день» — драмы об оккупа­ции, которая была написана с полгода назад. Бригадное начальство и лично комбриг Виктор Объедков, поощряя мою писанину, освободили меня от службы и войны на целых две недели.

Дело спорилось. Пьеса была переписана набело. Мы решили поставить ее. Комбриг затею одобрил. В самодея­тельных артистах недостатка не было. Нашлись и режис­серы, и художники, и музыканты, и гримеры. Да еще ка-кие!

Ставили «Черный день» в канун Нового, 1944 года в ко­ридоре школы-восьмилетки в деревне Клескуши Лужского района. Зрителей — партизан и местного народа — было битком.

Спектакль закончился полным успехом перед полно­чью. Мы отправились домой счастливые и взбудоражен­ные. Шел двенадцатый, последний час старого, крово­жадного и горемаятного 1943 года. Было снежно, холодно,  и радость быстро сменилась тревогой. Кругом, куда ни глянь, пылали, отсвечивали, трепетали и извивались заре­ва пожаров. Везде — вверху, внизу, справа, слева — зарева. Зарева, зарева... Я насчитал их шестьдесят три...

Небо не только горело, но и гудело: множество само­летов — чужих и наших — кромсали темноту, нагоняя на душу тоску.

Немцы уматывали на запад, превращая Россию в сплошное пожарище.

 

Всякое бывало на войне. Но все бессердечное и страш­ное заживало, забывалось. Все человечное и светлое по­мнится доныне. И согревает душу, и роднит человека с давно ушедшим от нас. Может, поэтому и не забыть мне такой благословенный случай.

После второго налета на Плюссу 2 февраля 1944 года в деревне Манкошев Луг я повстречался с моим отцом, ко-торый скрывался от карателей в соседнем лесу. Пять ме­сяцев лесной жизни, без хлеба, без махорки (а батя всегда много курил), без одежды — без всего. Целую осень и поло­вину зимы в земляном бункере. Еда — вареные березовые почки, курево — сушеные ольховые листья...

12 августа 1943 года, когда мы с братом бежали в пар­тизаны, отца арестовали фрицы. И привели в тайную по­лицию — ГФП. Расспрашивали про нас: что мы делали, с кем общались, куда ушли. Велели найти нас и доложить о нашем местонахождении. Взяли подписку о молчании. И выпустили на волю.

Отец все понял, домой не пошел, а направился в лес, где заболел и застрял в заброшенном бункере чуть не на полгода.

После этого нашу избенку в Плюссе сожгли немцы, а мачеху Марию Прокофьевну и сестренок — Тамару и Нину — угнали в Германию...

Свидание с отцом было коротким. Мы дошли до рос­станей за деревней Тушитово. Отсюда начиналась доро­га на Лышницы — прямая, как стрела, на все семь киломе­тров. Мне надо было догонять ушедшую в Лужский рай­он партизанскую бригаду. Мы обнялись на прощанье и троекратно поцеловались по русскому обычаю. Отец осе­нил меня крестным знамением. Я подарил ему мои тро­феи: пистолет, часы и пачку денег, поклонился в ноги и попросил:

— Скажи мне, батя, что-нибудь на дорогу!

И Николай Григорьевич Григорьев, старый закален­ный воин, захлебываясь слезами, стал говорить:

—  Ты теперь один у меня, Игорь. Береги себя. Не лезь на  рожон,  горяч  больно, знаю я тебя. Но и воевать за тебя другой не должен, умирать то есть. Неси свой крест. Помни это, сынок. Я молюсь о тебе. Верю, что не погибнешь. Да сохранит тебя Господь Бог! — сказал и снова перекре­стил меня трижды.

— Салют в твою честь, батя! — Я выстрелил несколько раз в воздух. — До встречи, дорогой! Сам береги себя!

И тронул коня. И пока видели глаза мои, отец, офицер русской армии, стоял неподвижно, опершись подбород­ком о посох, уставившись в невидь, в которую удалялся его сын — разведчик Отечественной войны.

А война бушевала. Вороги отступали. И мы без пере­дышки воевали.

11 февраля 1944 года, поутру, германцы захватили воз­вышенность перед деревней Островно, что в Лужском районе. Множество немцев наперло. А партизан и солдат (мы к тому времени соединились с действующей армией) было негусто. Поэтому в контратаку бросили бригадную разведку.

Под озерной кручей, слева от деревни, выстроились бригадные разведчики — тридцать восемь ратоборцев. Пе­ред нашим строем появился комбриг. Речь его была ко­роткой и ядреной:

— Знаете, зачем пришел?

— Знаем, Вик Пал!

— Молодцы! Сам поведу!..

В тот день, 1 февраля, мне выпало на долю четвертое, последнее ранение на войне.

Как я радовался концу своей военной стези, когда оч­нулся в госпитале! Ведь убивать куда страшнее, чем уби­ваться — а именно это мне отныне предстояло: несколько десятков лазаретов и больниц и восемь операций.

И — видит Бог — со дня Победы до сегодняшнего неутешного дня мне не по себе от жгучей думы: «Вот они — двадцать семь миллионов (а в действительности намно­го больше) сыновей и дочерей, и с ними Любовь Смурова и Лев Григорьев, — полегли за Родину, а ты остался в жи­вых!». Но ведь очень даже мог и не остаться. Судьба!

 

В госпитале на тот раз мне крепко пофартило: я попал под опеку Александры Агафоновой, медицинской сестры милостию Божией, пра-пра...внучке «полудержавного властелина» Александра Даниловича Меншикова.

Ростом, статью и обликом светлейшая Александра Анатольевна как две капли воды была похожа на своего славного пращура. Тот же крупный нос с породистой гор­бинкой, тот же все понимающий открытый взгляд, то же грустное вдохновенное чело.

Беззаветная сестра милосердия выносила раненых с поля боя еще в Первую мировую войну. Не изменила она себе и в Великую Отечественную: многих спасла и уберег­ла от смерти. Выходила и меня, вынянчила, выпестовала. И поставила на ноги.

А потом в течение пяти лет с материнским терпе­нием, кротостью и упорством врачевала мой встрево­женный бунтарский дух, унаследованный от мачехи-партизанщины, укрепляла во мне человеческое достоин­ство, веру и сострадание ближнему. И кое-чего ведь доби-лась .

И кто знает, что бы стряслось со мной, если бы не она?..

До страшной Октябрьской революции Александра Агафонова зналась со многими замечательными людьми России и Санкт-Петербурга — писателями, живописцами, актерами, духовенством, медиками, военными. Она лю­бовно рассказывала мне о поэтах Константине Романове, Игоре Северянине, Сергее Есенине, о художниках Илье Репине и Василии Максимове, о певце Федоре Шаляпине, о медике Иване Павлове, о генерале Алексее Брусилове, о святом Серафиме Саровском...

Благодаря Александре Анатольевне мне посчастливи­лось познакомиться с писателями Евгением Федоровым и Михаилом Зощенко, медиком Елизаветой Хлебниковой, актерами театра имени Горького, музыкантами консерва­тории.

Когда, в середине 1944 года, я появился в доме сестры милосердия, мой художественный вкус оставлял желать лучшего. Со стыдом и благодарностью вспоминаю мой первый урок по музыке.

— Что исполнить? — спросила меня дочь Александры Анатольевны Марина, студентка консерватории, садясь за рояль.

— Сыграйте и спойте «Раскинулось море широко».

— Почему именно эту песню?

— Ее поет Утесов, а этого певца я люблю за душевный голос и за народность. Возьмите хотя бы его джаз...

— Вот оно что, — растерянно пробормотала девушка.  В разговор вмешалась ее матушка:

— А по-моему, музыка Михаила Глинки народней джаза Утесова. И душевней. Исполни, Мариша, арию Антониды из оперы «Жизнь за царя».

И Марина стала петь, аккомпанируя сама себе. Потом он спела романс на слова Сергея Есенина «Заметался по­жар голубой». Потом пела еще и еще.

Я был потрясен.

С этого дня и мать и дочь взялись за мое эстетическое воспитание самым серьезным образом. Марина, добывая средства к существованию, по вечерам играла в оркестре театра М. Горького. Благодаря ей, двери Большого драма- тического театра для меня открылись. Водила меня Мари­на и в Филармонию, а Александра Анатольевна — в Боль­шой театр оперы и балета.

Словом, я начинал постигать разницу между «народно­стью» советской эстрады и настоящей народностью рус­ской классики и моего народа.

Стихи мои в доме Александры Анатольевны принима­лись с воодушевлением и сердечностью. И дочь, и мать, и их гости видели во мне искру Божию, приветствовали мою лирику и распространяли ее среди своих высоких друзей. Они вселяли веру в мои творческие силы.

Но и спуску мне не давали, если я писал не то и не так — плохо и серо. Услышав от меня стихи слабые или злые, Александра Анатольевна грустно утверждала:

— Конь вышел из борозды.

Она смахивала нечаянную слезу, гладила мою голову, вздыхала и, как бы думая вслух, тихо говорила:

— Боязно за тебя, сорвиголовушка! — и, помолчав, добав­ляла: — Спаси тебя Христос!

 

В августе 1944-го меня демобилизовали «по чистой». С того года я и обосновался в «Петра творенье» — тогдаш­нем Ленинграде. Штаб партизанского движения «выкро­ил» мне жилье — девятиметровую комнатушку на улице Егорова. А Ленинский райсобес пожаловал пенсию — 129 рубликов.

Буханка хлеба с рук — тридцатка, пять целковых за пару папирос «Беломорканал» и так далее...

А жить хотелось! И, не задерживаясь в Северной Паль­мире, я отчалил в костромское село Большое Николаевское, которое находилось в шестидесяти километрах от стан­ции Шарья и в пятнадцати — от районного центра Пыщуг. В Николаевском временно обосновалась моя матушка, эва­куированная туда в начале войны из Ораниенбаума.

Так начиналась моя мирная жизнь.

На гражданке промышлял охотой в костромских глухо­манях, фотографией на Вологодчине, бродил с геологи­ческой экспедицией по Прибайкалью, вкалывал грузчи­ком и строителем во «граде белых ночей».

Осенью 1949 года — с третьего захода — поступил на рус­ское отделение филологического факультета тогда Ле­нинградского университета, которое окончил в 1954-м.

Университету я обязан встречей с большими русскими людьми, сыгравшими немаловажную роль в моей судьбе, — с преподавателем родного языка Антониной Вильгельмининой, писателем (в те годы завкафедрой советской лите­ратуры) Федором Абрамовым, с языковедом академиком Иваном Мещаниновым. О них я не волен умолчать.

 

Антонина Александровна Вильгельминина.

1 августа 1949 года в университетской аудитории на вступительном сочинении я «поплакался» наблюдавшей за «сочинителями» моложавой, но седовласой женщине с живым ласковым взглядом:

— Третий год пишу сочинение. Неужели опять наделаю грамматических ошибок и провалюсь? Хорош писатель!

— Да? — только и спросила Антонина Александровна. Это была она.

В первый день благословенной осени я уже слушал ее удивительную лекцию по русскому языку. И с этого же дня стал своим человеком в ее опрятной бедной комму­налке — узкой десятиметровой комнате. Все пять студенче­ских лет она учила меня, остерегая от житейских соблаз­нов, пестовала и кормила. Впрочем, у нее находили приют, заступу и кусок хлеба многие студенты и аспиранты. Диву даюсь: как это мы не объели и разорили ее вконец?

Антонина Вильгельминина была невесткой знаменито­го русского художника-передвижника Василия Максимо­ва, получила в наследство больше сотни его бесценных по­лотен. И все это безвозмездно передала Русскому музею. Себе оставила лишь несколько небольших эскизов.

— Да вы толику денег с музея взяли бы, себе на пальто хотя бы, — упрекал я Антонину Александровну.

— Не могу, нельзя брать за то, что принадлежит России и только ей, — отвечала она.

А что же Русский музей? С милой небрежностью упря­тал полотна в запасник. «Больно много в них, в этих кар­тинах, посконной Руси и русского духа». Вот ведь как бывает.

Десять лет тому назад, за неделю до своей кончины, Антонина Александровна прислала мне свой преподава­тельский билет и последний привет: «Сынок! Мне под де­вяносто. Я на пороге. Передо мною — открытая дверь туда. Мне остается лишь благословить тебя. Знаю, что “с доро­ги не свернешь и не проклянешь затученное солнце”» (это были две строчки из моего стихотворения «Письмо лю­бимой»). Я плакал над этим прощанием и прощением от благодарности и жалости.

Когда мне горестно, когда на душу найдет разлад и сам себе готов стать чужим, выплывает вдруг из житейско­го тумана светозарный облик невысокой тонкой женщи­ны с моложавым лицом, притягивающим и все разумею­щим синим взглядом, с белоснежной челкой на прекрас­ном, будто мраморном, лбу. И потеплеет на душе, и усты­дишься себя, и покаешься, «в чем был и не был виноват»:

— Простите меня, дорогая Антонина Алексеевна!

 

 Федор Александрович Абрамов.

Я любил этого человека. Говорят, что и он любил меня. Но я не знаю, любил ли он когда-нибудь кого-нибудь. Раз­умеется, кроме своего творчества.

Писателя Федора Абрамова теперь знает и глубоко чтит не только Россия. О его творчестве и жизни написа­но немало. Поэтому буду краток — расскажу лишь то, что знаю один я.

Познакомились мы в 1953 году. В то время Федор Але­ксандрович был руководителем моего университетского диплома.

На очередной консультации, прочитав черновик моей работы, он заявил без тени сочувствия — спокойно и сухо:

— Худо дело, батенька. Литературоведа из тебя не полу­чится. И что тебе делать, не знаю.

— А я и не собираюсь отнимать у вас литературоведче­ский хлеб с маслом. Мусолить чужие книги, распиная или вознося их, — не мой удел. Пусть уж лучше распинают или возносят мои книжки.

— А знаешь, ты, кажется, прав.

— Да уж как не знать...

Через пару часов мы сидели с Федором Александрови­чем в его большой комнате во дворе университета, и он читал мне начальные главы своего первого романа.

И хотя я был никудышным литературоведом, я понял, что значит роман Федора Абрамова «Братья и сестры». Это было так глубинно, цветисто, ошеломляюще ново и честно, что никаким «социалистическим реализмом» не пахло. И я с первых черновых глав уверовал, что в России нарождается новый великий писатель.

Уже за одно то, что он был первым, кто мужественно и могуче противопоставил себя бабаевским, ажаевым и иже с ними, — честь и хвала ему! Но он был, по мощи голо­са, первым и в решении темы деревни и селянина, то есть родины. Его глубь проникновения в психологию русско­го человека, его слегка затяжеленный покаянный юмор, его живой искристый русский язык, его нещадная прав­дивость, вся система ярчайших образов и картин приро­ды — все незабываемо и значительно.

Уже после двух-трех книг, выпущенных зарубежьем, Федора Абрамов оценили по заслугам.

«Вы — лучший современный писатель земли», — писало ему крупнейшее издательство Англии.

«Вы — самый значительный прозаик наших дней», — со­общало ему американское издательство.

Много, очень много таких хвалений.

А в стране «зрелого социализма» «Известия» в это вре­мя громыхали статьей жителей деревни Верколы Пинеж-ского района Архангельской области: «Куда ты зовешь нас, земляк?». А в статье той — злобная отповедь творче­ству Федора Абрамова. И подписи: «доярка А., свинарка Б., хлебороб X., кузнец У., овощевод И.».

За долголетнее наше знакомство Федор Абрамов про­читал мне, возможно, одному из первых, немало сво­их произведений. Вспоминаются «Поездка в прошлое», «Жила-была семужка» (тогда еще в первой редакции, с очень резкой натуралистической концовкой), «Вокруг да около», пьеса из жизни ученых (по-моему, слабая пьеса), «Безотцовщина», «Пролетали лебеди», «Медвежья охота»...

О рассказе «Однажды осенью» (одном из первых, если не самом первом рассказе Федора Абрамова) поведаю под­робнее.

Как-то, в конце октября 1961 года, отправились мы с Федором Александровичем гонять зайцев. На хуторах Гречухина, разбросанных но берегу Кима-ярви — Комсомоль­ского озера, жила-была моя добрая кума Полина Захаров­на Саввина, переселенка из Рязани. На просторном при­горке, недалеко от ее жилища, стоял еще один дом. В нем поселилась молодая вдова Шура, мать пятилетнего маль­чугана.

До Гречухина от станции Громово было километров восемнадцать, и мы с большенными рюкзаками, ружья­ми, смычком гончих — Идолом и Арфой — по расквашен­ной и разгромленной нашей сельхозтехникой грунтовой дороге, почитай, вдвоем на двух ногах (и у Федора Абра­мова нога, и у меня ноги были стреляны в войну) добра­лись до пристанища лишь к вечеру.

Дом кумушки был на замке: она еще не вернулась из колхозного телятника. На крыльце перед запертой две­рью, сиротливо съежившись и по-птичьи нахохлившись, сидел посиневший от холода малыш.

— Ты — кто? — спросил Федор Александрович ребятенка.

— Шурин сын.

— А почему ты не греешься у себя на печке, а зябнешь на этом крыльце?

— Так в избе один боюсь.

— А где твоя мама?

— Где-где... Загулявши она на стороне. Вот и жду тетю Полю али ее Зину, — сказал, и захлюпал носом, и заплакал тихо, покорно и отрешенно.

Я знал, где хозяйка прячет ключ. И мы — все трое — во­шли в большую, жарко натопленную кухню (у финнов кухни были не нашим чета). Вскоре и Полина Захаровна с дочкой Зиной вернулись домой. А за ними и Шура в од­ночасье пожаловала.

— Завернула за сыном вот,— скороговоркой пропела она.

Накрыли стол. Мы привезли из города пару бутылок «старки». Я переглянулся с кумой, и та поставила еще один стакан, пододвинула к столу лишнюю табуретку.

— Садись, Шура, гостьей будешь. Мой кум красивых любит, транжирить на красоту не скупится, угостит — я те дам. Да и Федор Александрович чаркой не обнесет.

— Ну, раз такое дело...

Часом позже к Зинаиде пожаловали ухажеры — трой­ка парней-механизаторов. Заиграла гармонь. Словом, ску­чать было некому и некогда.

Уже за полночь, укладываясь в постель, я предложил:

— Давай напишем по рассказу обо всем этом. Любопыт­но, что у нас получится?

— Идет!

Через неделю Федор Абрамов читал мне свой замеча­тельный рассказ «Однажды осенью». И я был глубоко взволнован зоркостью и проницательностью автора, его умением отобрать самое-самое в ворохе фактов и деталей, его способностью возвысить обыденную прозу жизни до сверкающей поэтической высоты... Слава Богу, что я тог­да был занят стихами и не набил себе шишек на прозе!

Читал Федор Александрович только написанное им от руки — до машинописи. Страницы рукописи были испол­нены твердым, четким, несколько разгонистым почерком. Правок в рукописях почти не встречалось. Голос писателя во время чтения звучал негромко, но четко и выразитель­но, я бы сказал, артистично.

Когда я делал какие-либо замечания по тексту, автор как бы пропускал их мимо ушей. Но при доработке руко­писи нередко учитывал эти замечания.

Немало поездили и походили мы с Федором Абрамовым по земле нашей. Возил я его и на мой Гришин хутор, и в Белоруссию, и на Карельский перешеек к моей куме.

Как-то в мае заявились мы порыбачить на озеро Мустанлахти-ярви (Щучье озеро), которое лежало в по­лутора верстах от мызы Полины Саввиной. Мы поймали на спиннинг штук двадцать довольно увесистых щук, ко­торые после нереста хватали блесну очень даже усердно. При поклевке я бросал слово: «Сачок!». И надо было ви­деть, как проворно и ловко орудовал им Федор Алексан­дрович: ни одной не упустил.

Ночь мы коротали у костра. Почти три часа подряд в ту ночевку мой напарник пел частушки, одну забористее другой, не повторившись ни разу. Ей же ей, он пропел их не меньше сотни. Такое я слышал впервые.

Вокруг и около Федора Абрамова вращалось и мельте­шило немало литературного и еще больше окололитера­турного люда, который курил ему фимиам. Но в его доме, где бывал довольно часто, я не встречал никого, кроме тещи Федора Александровича да его брата Василия Але­ксандровича, очень милого и тихого сельского учителя.

Федор Александрович Абрамов был невысок ростом, ладно слажен, в движениях нетороплив, косолапил ране­ной ногой. В разговорах — всегда немногословен, часто на­смешлив, говорил без жестикуляции, негромко, веско и убедительно, так что с ним трудно было не согласиться.

Глаза у него были карие, печальные, задумчивые, слег­ка раскосого разреза. На высоком и очень широком лбу писателя таились горестные складки. Рот был большой, тонкогубый и тоже грустный. На смуглом лице нечастые, но глубокие оспины...

 

Иван Иванович Мещанинов.

БСЭ сообщает:

«Мещанинов Иван Иванович (р. 1883) — советский языковед и археолог, академик (с 1932), Герой Социалистиче­ского Труда. Был академиком-секретарем Отделения ли­тературы и языка Академии наук СССР (с 1934 по 1950). Исследованию урартского (халдейского) языка и пись­менности с позиций Н. Я. Марра посвящены первые язы­коведческие работы Мещанинова. С конца 20-х гг. он стал пропагандистом вульгаризаторской немарксистской лингвистической теории Марра. С середины 30-х гг., от­ходя от некоторых частных взглядов и методологических приемов Марра, продолжал вместе с тем развивать основ­ные положения т. н. «нового учения» о языке и прежде всего немарксистскую «теорию стадиальности» («Общее языкознание. К проблеме стадиальности в развитии слова и предложения», 1940). убедившись в бесплодности своих попыток найти какое-либо морфологическое или синтак­сическое обоснование стадиям развития языка, Мещани­нов перенес проблему стадиальности в область категорий мышления, которые он произвольно включил в язык и на­звал «понятийными категориями» («Члены предложения и части речи», 1945, «Глагол», 1948).

В опубликованном в 1950 труде И. В. Сталина «Марк­сизм и вопросы языкознания» вскрыта полная несостоя­тельность и немарксистская сущность созданного Марром и развивавшегося Мещаниновым «нового учения о языке» и положено начало подлинному внедрению марксизма в языкознание. После 1950 Мещанинов, признав свои ошиб­ки и преодолевая их, отошел от вопросов общего языкоз­нания и вернулся к исследованию урартского (халдейско­го) языка с позиций советского языкознания» (Большая Советская энциклопедия. 2-е изд. М., 1954. Т. 27. С. 401).

Меня обескрыливали и вминали в землю некомпетент­ность, абсурдность и вредоносность идеологических «на-правляющих». Горький тому пример — творческая судьба почтенного лингвиста академика Ивана Ивановича Ме­щанинова.

После нелепого скрещивания языкознания с марксиз­мом, что выразилось в плоде «Марксизм и вопросы язы­кознания», Ивана Мещанинова вызвал в Кремль «кори­фей всех наук».

— Товарищ Мещанинов, вы читали работу товарища Сталина «Марксизм и вопросы языкознания?!

— Да, товарищ Сталин.

— Вы, товарищ Мещанинов, конечно, поняли всю па­губность вашей антимарксистской теории языка. И вы, естественно, готовы изменить свои взгляды. Когда вы зая­вите об этом публично?

— Я, товарищ Сталин, четверть века был сторонником своей теории. И переделаться сразу не смогу.

— Все ясно!..

На Ученом совете филфака, где его громили все, кому не лень, принуждая к покаянию, Иван Мещанинов толь­ко и сказал:

— Господи, как много в наш век Добчинских и Бобчин-ских!

И вот у студентов экзаменационная сессия. В нашей «пятой русской» группе — последний экзамен: «Марксизм и вопросы языкознания». В моей зачетке — пять пятерок. Нужна последняя, чтобы получить 25 % надбавки к сти­пендии. К экзамену поэтому готовлюсь не в шутку, а все­рьез.

Нас экзаменует сам академик Мещанинов. Я взял билет и света Божьего не взвидел: первый и второй вопросы как вопросы, а третий, как наваждение: «Критика товарищем Сталиным теории Мещанинова».

 

Само собой как-то вышло — на два вопроса ответил, а на третий отвечать не стал. Сказал:

— Иван Иванович, я не знаю ответа на третий вопрос, — и сунул злосчастный билет в кучу уже отэкзаменованных бумажек.

— Как же так? Хорошо отвечали на два первых вопроса. Да и пятерки в матрикуле за этот семестр по всем предме­там. Как же так?

— Я не знаю ответа на третий вопрос, профессор. (И дей­ствительно, что я мог сказать о той бредовой «критике».)

— Пять да пять да ноль — десять. Делим на три и получа­ем... Короче говоря, «посредственно» — три балла. Очень сожалею.

Троечникам тогда не платили, и я на целых полгода остался без стипендии. Но воистину нет худа без добра. В начале месяца я извлек из почтового ящика конверт без обратного адреса, опущенный, по штемпелю, на Главпоч­тамте. Мой адрес был написан от руки печатными бук­вами. В конверте лежал двойной тетрадный лист в клет­ку, а в нем — десять сторублевых купюр. И так было в на­чале каждого месяца в течение целого семестра. Ни мень­ше, ни больше.

Уверен, что посылал эти деньги не кто другой, но ака­демик Иван Иванович Мещанинов.

 

А вообще-то пять моих университетских лет — это пять ненаписанных книжек стихов. И я не совсем уверен, сто­ило ли так упрямо стремиться в его стены. Яркие лично­сти, осветившие и обогревшие мою душу в пору студенче­ства, остались бы светоносными для других счастливцев. Но что бы я делал без них, ума не приложу.

Женился я в тридцать и не прогадал: не опоздал и не поторопился. Ленинград никогда не был мне домом. И те- герь, на целых десять лет, я обрел пристанище в белорус­ском городе Городке под Витебском. В собственном доме «бати Васи» — моего тестя Василия Захарова — мне жилось, как у Христа за пазухой. Это были самые счастливые и удачливые годы мои.

Сам Городок, речка Горожанка, бегущая у нашего дома под крутым склоном, добрый десяток окрестных озер, Во­робьевы горы — стали мне своими сразу. Так же как, волею судьбы, стал батей Василий Ильич.

Не заметить этого внешне неброского белоруса было трудно. Жило в нем нечто такое, что привлекало внима­ние, располагало к себе, пожалуй, даже притягивало чело­века, заинтересовывало, обнадеживало. Не берусь утверж­дать, но, возможно, секрет притягательности заключался в его положительном и мощном биополе. Впрочем, встреча­лись в Городке граждане, которые питали к «кулаку» зло­бу. Наверное, порождали это античувство глупость и за­-   висть.

Невысокого роста, коренастый и плотный, Василий За­харов имел темные волосы и светлую голову. Глаза у него были голубые, большие и проницательные; нос несколько подкачал — курносоватый и недостаточно внушительный для его серьезного лица. Зато лоб — чистый, слегка выпу­клый и высокий, лоб думающего человека — стоил много­го. Да и все черты его лица — губы, подбородок, щеки — де­лали облик своеобычным, очень славянским и славным.

А как хорошо пел батя! Чаще всего это происходило где-нибудь в Мошниках, в лесах бывшего партизанско­го края, на озере Гвоздок, или Березица, или еще каком, у ночного рыбачьего костра.

Мы принимали по чарке под уху, и песняр заводил берущим за живое лирическим тенором мою любимую «Песню бобыля»:

Ни кола, ни двора,
Зипун — весь пожиток...
Эх, живи — не тужи,
Умрешь — не убыток!..

Над костром мелькал козодой и мельтешили летучие мыши, в прибрежных кустах гукала выпь, в озере вспле­скивали рыбы; сама ночь потаенно вздыхала, может — во сне, а может — в бессоннице. А еще были звезды, тени, всхлипы росы, трепет листвы и тяжелые шаги какого-то крупного зверя на тропе.

Все звуки и песня у костра сливались во мне воедино, преображали меня, наполняли благодарными слезами.

Мой тесть не только был поклонником пения, но и не­утомимым тружеником и мастером-домоводом. Нельзя было не зауважать этого хозяина, ничуть не потерявше­го   (в наш-то век!) вкуса к семье, к дому своему, к собствен­ной душе. Под стать господарю была и его супруга Ольга Александровна — умница, тихоня, работунья и, конечно же, красавица. Да, крепко мне повезло!

Дом, где я стал своим человеком, был просторным, удобным и красивым. Его придумал, и спроектировал, да и построил во многом своими руками сам батя Вася. В Го­родке таких хором нынче немало: все они — копии с дома Василия Захарова.

К дому примыкал приусадебный участок с хозяйствен­ными постройками, огородом, садом и цветником, в ко­тором росли действительно прелестные цветы, например роза «Глория». Нет нужды говорить, что все: и дом, и в доме, и строения во дворе, и сад с огородом — было умело и любовно обихожено.

Василий Ильич сделался моим путеводителем по чудо-земле, стал первоучителем ее языка и вдохновенной по-эзии. Это с его легкой руки я всем сердцем прикипел к Беларусi и навсегда полюбил беларусау славный славян­ский народ.

В пятидесятые годы трудно было поверить в мою поэ­тическую звезду, но мой тесть поверил:

— Не слушай слабаков и маловеров, не бойся далекущей дороги. Трудись — добивайся. Я с тобой.

— А если прогорим?

— Не похоже: не тот ты человек, да и я не лыком шит. Вижу, чего хочешь и для чего. Чую, делу служишь. Читал я тебя. Эк куда ты загадал!.. Прогореть немыслимо. Тут можно разве что сгореть. Да ты не из робких. Дерзай!

В Городке я работал обычно по ночам: садился в пол­ночь и до пяти утра сочинял. Худо-бедно, а в городокскую творческую страду я написал пять книжек стихов да пере­водов сколько.

Хорошо творить ночью: ты наедине сам с собой, мысли четкие, слова значимы, крепкий чай, как награда, тишина и тьма за окнами полна смысла, и трижды каждую ночь —концерт певней. Вообще-то из многих обожаемых перна­тых певцов мне милее всех других иволги и коростели. Но, не только: с детства питаю слабость к петушиному пению. А в Городке — кочет на каждом насесте. И все поют, славя грядущий свет. И ни одно «кукареку» не похоже на дру­гое. И силы разной, и азарта разного. Разные петухи, од­ним словом. Один — тонко заходится: хорошо, да уж очень ординарно, «без изюминки»; другой — и подходяще шу- манет, но хрипловато: как-то тускло для достойного про-славления зари; зато иной — как гаркнет, будто басило-протодиакон на молебне: ночь шарахнется, темень будто поредеет, сердце возрадуется!

Я так часто просиживал ночи за письменным столом, что знал дома, где жили выдающиеся «солисты». И при­слали мне белорусские сябры по перу приличный гоно­рар за переводы. С помощью тех денег заполучил я желан­ную забаву. И принес домой. Спросите: как это? Какой хо­зяин или хозяйка продаст хорошего петуха? Очень про­сто: на рынке красная цена петуху была тогда трояк, а я за каждого Петю отвалил по четвертному билету.

Бабушка Ирина Егоровна мою покупку не одобрила:

— Знаю я тебя: не торгуясь, поди, взял? Небось, рублика по три отвалил за петуна?

— В этом роде что-то, но торговался, да еще как! Так что все в полном порядке.

— Почто сразу четыре? Куда нам столько? Да и где ты такую мелюзгу выкопал? В йих и весу-то всего фунта по два, и то если с пером да с потрохом.

— Забыла, что ли, к нам Федор Абрамов на днях будет. Надо же угостить дорогого друга. А что петухи не с индю­ка ростом, так уж какие есть. Надо их поберечь до приезда гостя. — И я расцеловал бабулю.

— До, до! Ладно уж, если так случай, неси их в дровя­ной сарай. Нонешний березень теплый. Пущай там сидят. В курятник не пущу: биться будут с нашим кочетом.

И я понес «солистов» в дровяной сарай, предваритель­но пронумеровав им спины и присвоив имена: 1 — Певень, 2 — Певел, 3 — Петел, 4 — Пет. На вид они были весьма не­взрачны: мелкие, белый, правда, с шикарными гребня­ми и весьма внушительными гнутыми шпорами. А кро­ме гребня и глядеть не на что. Но так было только днем.

Ополночь в сарае вдруг застукало, забарабанило, заба-бахало! Мне сначала показалось, что обрушилась полен­ница дров. Вслушался, а это хлопают крылья. И что тут пошло! Едва подал глас — не голос, а именно глас — запе­вала, как вслед за ним ударила, тоже не безгласая, трой­ка: хватила почти одновременно в шесть крыльев и в три глотки!

Четыре петуха, не желая уступать пальму первенства, выхвалялись друг перед дружкой — бушевали, заходились, орали, голосили с полчаса. Но это были лишь первые пе­тухи — глашатаи начала новых суток.

Через пару часов все повторилось. И хотя пенье дли­лось не так долго, зато что это было за ликование! Отро­дясь не слыхивал такого. Да и вы вряд ли слышали. И все-таки это были только вторые петухи, «петухи зари», как их называли встарь.

Третьи петухи привели меня в полный восторг, чего не сказал бы про домочадцев. На заре в сарае разлилось половодье голосов. Диву даюсь, как это они ухитрились устроить такой концерт? Впрочем, надо понять: захотел быть первым — ухитряйся.

Прошло несколько дней, и ранняя весна дала дикий крен: ночью ударил крепкий мороз, а наутро все завали­ло снегом. Снова стало зимно, впору на печку залезать. Но недаром говорится: охоту тешить — не беду платить. Впрягся я в дровянки и отправился на мельницу в Третья­ки, ловить налимов. Льда на реке там не было.

Плетусь но заснеженной дороге, и хоть бы глаза мои не глядели: и там и тут на полях, целыми косяками, валя­лись птицы — грачи, скворцы, чибисы, жаворонки... — дело рук постылой зимы, захватившей власть у простодушного марта. И вдруг впереди — пара аистов! Лететь уже не мо- гут, совсем оголодали и обессилели. Похоже, «доходят». Бросил я санки, давай ловить неудачников. Им от меня не скрыться, а мне их не поймать. Снегу — чуть не до поя­са, тут не шибко разбежишься. А все-таки одну птаху на­стиг. Клюется, дуреха. Пришлось связать и в санки уло­жить. Какая уж тут рыбалка: повез птицу домой. Другая поковыляла за санками. Так и до нашего двора добрались. Аистов батя определил в курятник. Он-то знал, что де­лает. Да и кто бы ему возразил. И я не сидел сложа руки: намял вареной картошки, хлебца в нее покрошил, отрубя­ми присыпал и отнес пленникам. Аисты успели очухать­ся в тепле, почуяли съестное, подошли к корытцу и — от­нюдь не травоядные птицы — стали уплетать раститель­ный корм. Воистину голод не тетка.

Василий Ильич запер курятник, утешил меня весело:

— За эту пару буселов [3] будь спокоен: до вешнего пира дотянут на бульбе.

Я согласился:

— Непременно дотянут, куда деваться. Не отметить ли, батя, этот факт?

— А почему бы и нет? И мы отметили!..

В один прекрасный апрельский выходной я и тесть за­глянули на Святое — поблеснить и на мормышку попы­тать рыбачьего счастья. Лед на озере был жухлый, конеч­но, но по утреннику держал надежно. До солнцеграя мы неплохо помормышничали: семь фунтов плотвы и оку­ней да шупака [4] на четыре фунта поймали.

Вернулись из похода, вошли во двор, а там... сущий скандал. Квохча  и  охая,  носились  перепуганные курицы. Их законный супруг, лишенный своего пышного хвоста, сидел аж на печной трубе и вопил истошно. А возле ко­лодца выясняли отношения вырвавшиеся из заточения четыре моих протеже. Они бились молча, самозабвенно и нещадно. Вокруг драчунов носился белый пух, на зем­ле валялись выдранные перья, из шикарных петушиных гребней лилась кровь только что не рекой. Словом, шел самый что ни есть решительный бой.

Бабушка Ирина Егоровна сидела прямо на пороге на­стежь распахнутого дровяного сарая, терла сильно поца­рапанные и расклеванные руки и голосом, перепуганным до хрипа, урезонивала вошедших в раж дуэлянтов:

— Хрысь! Хрысь!.. — наверно, вместо «брысь!» простанывала она.

Василий Ильич выпустил из курятника аиста и успоко­ил встревоженную тещу:

— Бусел мигом наведет порядок!

Так и сталось. Аист деликатно и степенно, но крепко поколотил хулиганов и загнал их в дровяной сарай, отлу­чив от рябушек и хохлаток. После этого случая все пять петухов, под присмотром одного из аистов, будут мирно пастись во дворе, не помышляя о стычке.

На этот день у аистов был рыбный стол, и они закусы­вали с явным удовольствием.

До теплых дней так и сидели аисты в курятнике на бульбе. И опускали свои почтенные носы в корытце с едой только после того, как все куры накушаются. Впро­чем, пищей аистам была не одна бульба: крыс в курятни­ке поубавилось чуть не до нуля. Может, бестии сбежали от красноклювых страшилищ, а может быть, попали в их клювы, и увы и ах...

Вскоре после возвращения весны из отступа и освобождения аистов из курятника батя Вася не дюже весело втол­ковывал мне:

—  У моей тещи — бессонница, у твоей тещи — мигрень, да и соседи того. Кроме тебя да меня, все в обиде на ар­тистов: шуму больно много от них но ночам. Так что ка­пеллу придется закрыть. А певунов куда хошь девай. Та­кое дело.

Побранился я (и не только про себя), посовал в корзин­ку ретивых петухов и возвратил их прежним владетелям. Иду и рассуждаю сам с собой:

— А что поделаешь? Не везти же птиц в большой город в нашу девятиметровую комнату?

К слову сказать, Федор Абрамов в тот год действитель­но пожаловал в Городок... спустя три месяца. И недель пять-шесть мы с ним жили в глухой и ласковой веске [5] Бабарыки в Езерищенском районе Беларуси.

А время брало свое — текло. Добралось оно и до мое­го городокского возвышения: осенью 1964 года «по семей­ным обстоятельствам» я остался без Городка — обездомел и осиротел. Я отчалил из милой Беларусi куда глаза глядят, всхлипнув прощальными виршами:

 

Беларусь
Василию Захарову

Говорят про тебя, что ты — Белая Русь.
Так ли, нет ли — судить не берусь.
Но тобой причастился, голуба,
И зажгла ты Руси однолюба,
Одарив неразменной казною —
Песней «Бульбой», утехой лесною,
Пригожуньей моею жадобной,
Простотою твоей бесподобной.
Приоткрыла лицо вековое:
Ни покоя, ни слез — роковое.

В воспитании своего сына Григория мы не были ориги­нальными: сплавили чадо на попечение тещи и тестя в Го­родок. Он там и жил с двухлетнего возраста до окончания белорусской средней школы.

Сколько походов в окрестные поля и отдаленные леса мы совершили с моим сыном! Сколько дней провели с удочками на бегучей зеркаловодной Горожанке и на при-городокских озерах — Луговом, Ореховском, Щербаков­ском, Озерках, Святом, — озерах, тогда почти не замутнен­ных плодами техреволюции, самой непредсказуемой и нещадной для природы и души пагубы!

Произведения великих поэтов в нашем доме не перево­дились, и мы очень часто — то по книгам, то наизусть — чи­тали вслух. И не только читали, но и сами напару с сыном довольно часто слагали стихи. Поэтому хоть одно из ран­них стихотворений Гриши Григорьева я решаюсь приве­сти. Написано оно было на берегу Горожанки 3 сентября 1962 года (автору тогда было шесть лет).

Река поет

Гуляют тени на горе,
Внизу вода поет.
Я ужу рыбу на заре,
А рыба не клюет.
Ни уклея, ни пескари —
Не ловятся никак,
Зато я греюсь от зари!
А вы могли бы так?

В это же время Гришкой была придумана трагикоме­дия «Происшествие в огороде»: Червяк женился на Лопа­те. Рассеченного молодожена склевал Петух. Добрая ба­бушка посадила жадюгу Петуха «в кутузку», а злую жену Лопату вонзила в землю «для очищения от греха».

У меня от этих сочинений сына было такое впечатле­ние, будто вдругорядь я одарен детством...

Окончив среднюю школу, в том же 1973 году сын поступил на морской факультет ныне снова Санкт-Петербургской Военно-медицинской академии. И через шесть лет (в 1979 г.) стал врачом на подводной лодке, ко­торая базировалась во Владивостоке.

Служилось сложно, трудно, а иногда и лихо. За пять лет службы (1979-84 гг.) — три аварии на подлодке и три ЧП. Но удручала не столько рисковая служба, сколько укоренившаяся в начальственной среде пагуба прислуж­ничества. С чем, разумеется, молодой лейтенант, с детства взращенный на честности, человеколюбии и свободомыс­лии, примириться никак не мог. За это и впал в немилость у своего начальства. Приходилось терпеть. Но уныния не было. Тому пример — письмо сына ко мне.

 

«7 августа 1984 года, Владивосток.

Дорогой отец! Здравствуй! Твое обещанное письмо пока не получил. И потому сам решил тебе написать.

Новостей у меня нет. Я по-прежнему подвешен между несколькими столбами. Но это меня нисколько не удру­чает. Ведь я умею не замечать этого. Мне легко и спокойно, светло и радостно. Я знаю: происходящее сейчас — лишь «репетиция оркестра», не больше и не меньше. Един­ственное, что меня волнует, — когда от вас подолгу нет пи­сем. Наши бои еще впереди.

Сегодня, пользуясь многотысячным расстоянием меж­ду нами, я хочу сказать отцу, что чем дольше я живу, тем глубже начинаю понимать его стихи. Я их часто перечи­тываю, многие из них для меня, как молитва. В них ис­тинная боль и крик вещей русской души! Кто из нынеш-­них поэтов постиг в такой глубине истоки Русской земли? В его стихах сплав времен, их неразрывное единство. По­вторяю, стихи его, как молитвы, и сами собой входят в па­мять. Теперь я знаю: отец прежде других, в одиночку, на­чал тот бой за наше будущее, о котором мы узнали лишь сейчас. Его пронзительные строки будят уснувшие серд­ца не в пример всевозможным усыпляющим бравурным маршам.

То, что я написал, — это мое глубокое убеждение. И со­общить об этом я должен был с края света, с беспредель­ных берегов земли Русской.

Крепко целую тебя. А ты за меня поцелуй бабушку.

Твой сын Григорий Григорьев».

 

Еще в бытность курсантом академии Григорий серьез­но увлекся психиатрией, психотерапией и биоэнергети­кой человека — элементами душеведения. Заниматься эти­ми премудростями он продолжал и на флоте. Изучал ти­бетскую и индусскую медицину. Читал недозволенные по тем временам иностранные книги по психоаналитике, гипнотерапии, телекинезу, биоэнергетике. И достиг хоро­ших результатов в лечении людей с нервными и душев­ными недугами.

После окончания интернатуры по психиатрии и успешной практики он стал начальником отделения пси­хиатрии и психотерапии Центральной поликлиники Ти­хоокеанского флота, где прослужил три года.

Нетрадиционные методы лечения, безлекарственная те­рапия, неформальный подход к хворающим, наконец, вы­сокий эффект исцеления (за три года сын полностью или в значительной мере избавил от недугов, иногда тяжелых, а то и тяжких, более трехсот человек) принесли ему любовь больных и ненависть влиятельных завистников. Чего толь­ко не инкриминировали молодому лекарю-чудодею: на­рушение уставов, разложение офицеров, порчу больных, психические заскоки и, наконец, кришнаизм и шпионаж. В немаловажную вину ставили и его богоискательство.

В 1984 году, полуживой, однако с неукрощенным ду­хом, несломленной волей и неугасшей верой, сын был вы­пихнут с флота — демобилизован.

Вернулся к своей матери, на Выборгскую сторону род­ного Ленинграда. К работе по психотерапии не пущали бдительные партдяди, и два года он был участковым те­рапевтом в районной поликлинике. Наконец, в 1986 году, ему удалось устроиться психотерапевтом в больницу Ака­демии наук СССР. В течение двух лет (1986-1988 гг.) сын прошел специализацию по гипнотерапии в Государствен­ном украинском институте усовершенствования врачей (г. Харьков). Окончил он и полный курс обучения нарко­логии методом кодирования и стрессотерапии у выдаю­щегося нарколога Александра Довженко в Наркологиче­ском центре (г. Феодосия).

С 1988 года Григорий Григорьев является первым вице-президентом и главным специалистом Международного института по изучению резервных возможностей человека. Успехи Института налицо: за четыре года его существова­ния больше двадцати тысяч человек были избавлены от ал­коголизма, курения и наркомании. Десятки тысяч людей прошли курс саморегуляции и обрели доброе здравие.

Я уже говорил, что сын пишет прозу. В 1991 году у него вышли сразу две книги: «Сказка про Алю и Аля» и сбор­ник рассказов и повестей «Накануне чуда». Мне эти кни­ги нравятся. Буду рад, если и вам они приглянутся и при­дутся по сердцу.

Таков мой Гриша, которому 23 декабря 1991 года ис­полнится тридцать пять лет.

 

2 сентября 1956 года (когда мне стукнуло тридцать три) псковская областная газета напечатала три моих лириче­ских наброска. И это было, как первый поцелуй с люби­мой. А в середине 1991-го для своего 20-тысячного номера та же «Псковская правда» заказала мне стихи, которые, ко­нечно, не напечатала. Бот они:

Юбилярше

Тебе, родимый орган, стих:
Ведь это ж надо ж — двадцать тысяч!
Но сочинителей твоих
Давно пора бы крепко высечь.

Начать с ответственных мужей,
Чтоб нос по ветру не держали,
Спросить: «Не много ль нарожали?
Не жжет ли где от партвожжей?».

Не придержал бы я словца,
Ругая стиль и слог увечный,
Не жалуя «ура-певца»,
Да сам, увы, не безупречный...

Скажи: за двадцать тысяч раз
Как ты вконец не разорилась?
Вокруг тебя ведь столько нас
—Писцов — кормилось и поилось.

Не сетуй, хворая, что я
От умиления не таю —
Вокруг да около витаю,
Надежду на «авось» тая.

Стремясь в заоблачную высь
Куда деваться — век таковский),
Хоть с кем греши, хоть как зовись,
Лишь не останься «правдой псковской»!

Как видите, за тридцать пять лет мое отношение к «ро­димому органу», да и отношение «Псковской правды» ко мне, обезрадужело. И, наверно, это стихотворение есть мой последний поцелуй на ее холодном лбу.

По-настоящему я взялся за стихи с 1940 года, после  того как уяснил, что хочу, на что надеюсь, без чего мне и жизнь не в жизнь. А с 1956-го Поэзия всецело завладела моим существом. Люблю ее и я — однолюб: ни на что не променял бы!

С первой книжкой стихов мне просто повезло. Нежданно-негаданно на моем самодеятельном поэтиче­ском пути повстречался большой одухотворенный че­ловек, к тому же умный и лиричный — сотрудница изда­тельства Татьяна Владимировна Боголепова. И «Родимые дали» (Лениздат, 1960) увидели свет.

Вот как это произошло. Получив «полный отлуп» за «русопятство» и «сомнительный идеологический крен» в моих стихах от очень партийного члена СП тов. Ч., я приплелся в Лениздат за рукописью. Но в ворохе бумаг ее не нашли, и мне было указано заглянуть через недель-ку-другую.

Когда папка с моими стихами отыскалась, ее стала пе­релистывать старший редактор редакции художествен­ной литературы Татьяна Боголепова. Стихи ей пригляну-    лись. Она унесла рукопись домой и прочла ее. Так, вместо возврата, со мной был заключен договор на выпуск книги.

Мало того, редактором моего первенца, его крестной стала деликатная, умная и опрятная Татьяна Владимиров­на. Хорошо работалось с такой помощницей! Она учила, но не поучала, хвалила, но не подхваливала, доказывала, но не указывала... Воистину мир не без добрых людей.

Теперь у меня опубликовано восемнадцать книжек ли­рики и поэм. А итога не получается. И Бог с ним, с итогом! Впереди непочатый край многотрудной, сверхответствен­ной и прекрасной муки — «Кровью чувств ласкать чужие души», как завещал поэтам великий Сергей Есенин. И я, как могу, стараюсь следовать непреложному закону Поэ­зии: верой и правдой Музе служить. Но брезжит мне ве­черняя заря.

В жизни я порядочно переводил: больше для пропита­ния, но и для утехи сердца случалось переводить стихи.

Прозой тоже иногда маюсь. Это чаще всего рассказы. Но проза хоть и родная сестра поэзии, да не совсем то, что стихи. Проза — дело весьма сложное и хитромудрое. Мой сын Григорий, неплохой прозаик, услышав слабые мои вирши, непременно подтрунит: «Стихи у тебя сегодня, папаня, прихрамывают, не иначе, вчера на прозе спот­кнулся». Наверно, он прав: на прозе даже очень нехитро оступиться. Впрочем, на поэзии оступиться не хитрее...

Со вздохом облегчения признаюсь: журналы меня не забаловали и не обременили. Журнальные корректуры своих стихов, которые пофартило мне держать, мог бы пе­ресчитать на пальцах (не прибегая к пальцам ног). Так что на перегрузку периодикой мне грех обижаться.

Нет причин сетовать и на перегрузку популярностью, и ничего: пою себе и в ус не дую.

Один критик (большинство других помалкивает) окре­стил меня: «Поэт последней деревни». И хотя в это страш­но и невозможно поверить, но две трети наших весей и сел убиты вчерашней и нынешней действительностью, а уцелевшие сегодня деревни дышат на ладан. И не пони­мать этого — всем нам —нельзя! Никак нельзя!!!

Подбивая бабки, не могу удержаться от тяжкого вздо­ха. Наши чувства притупились и наболели от ажиотажа стихотворных репортеров, от амбиций и заявок на главен­ство и лидерство в художественных процессах, от хрипу­чей и визгливой шушеры, от красной, желтой и зеленой горлодерщины, от авангардизма, от бесноватой масскуль-туры. И, как никогда, людей потянуло к Пушкину, Коль­цову, Клюеву, к «Коробейникам», к «Барыне», к «То не ве­тер ветку клонит», к опере «Жизнь за царя»: кого — к кому, кого — к чему. Но непременно к настоящим провидцам и певцам ныне неслыханно поруганной и обиженной, обо­жаемой земли Русской, ее обкраденного — осовеченного и обыностраненного — Глагола и Напева.

Услышьте меня!

 

В человеке я дороже всего ценю веру, любовь, доброту, красоту и талант.

В Поэзии мне ближе всех Сергей Есенин, Александр Блок, Николай Рубцов — исповедующиеся исповедники.

Поэму Александра Твардовского «Василий Теркин» знаю наизусть.

Из ныне здравствующих поэтов крепко люблю Глеба Горбовского, Светлану Молеву и Владимира Соколова —Поэтов, а не стихотворцев. Да будут они благословенны!

В прозе самые чтимые писатели Николай Гоголь, Фе­дор Достоевский, Николай Лесков, Михаил Пришвин, Федор Абрамов, Константин Воробьев, Василий Белов, Вик­тор Астафьев, Владимир Личутин и, конечно же, первей­ший из современников — Валентин Распутин.

И еще одно, последнее, признанье. В жизни и литера­туре я не мыслю себя без России, без боли и гнева, ныне пренебрежительно прозванных «эмоциями». Время и без­временье понимаю, как ни чем и тем более ни кем не со-крушимый сплав будущего, настоящего и прошлого. Все перемелется.

1991, Псков

 

Примечания

[1] Спасибо, ваше превосходительство! (нем.).

[2] Служба безопасности.

[3] Аист (белорусск.).

[4] Щука (белорусск.).

[5] Деревня (белорусск.).

«Человек я верующий, русский, деревенский, счастливый, на всё, что не против Совести, готовый! Чего ещё?»
Игорь Григорьев